Work Text:
На сто седьмом году жизни Солдатик исполнил американскую мечту.
У него есть дом. С садом. Обнесенным аккуратным белым заборчиком. Ну точно спизжено с какого-то идиллического постера. Когда Солдатик с утра высовывается из окна, чтобы выкурить сигарету, снаружи зелено, жужжат жуки и свежо так, что первые дни с непривычки кружится голова.
У него есть аккуратный маленький домик в райончике таких же аккуратных маленьких домиков. Мертвых, конечно, будто они все уже в посмертии, или в, как его там, лимбо, но картинка есть, а что такое мечта, если не красивая картинка?
У него есть дом, и у него есть сын. Для полной идиллии не хватает только жены, но раз с женщинами ему всю жизнь не везло, нечего и начинать.
У него есть сын.
У него есть сын, который очень хочет не быть.
Первые истерики прошли, как проходят весенние грозы. Хоумлендер больше на него не бросается, не бросается даже на стены. Никто не может быть бешеной собакой вечно. Солдатик пробовал.
Вечным овощем тоже никто быть не может, это Солдатик тоже пробовал. Человеку нужны еда и вода, поэтому, провалявшись несколько дней в кровати, пусто таращась в потолок, одним утром Хоумлендер притаскивается вниз, на кухню. Солдатик ничего ему не говорит. Они вообще нынче не разговаривают. Нахуй слова, когда кому они помогали? Нахуй слова, Хоумлендер успел понадрываться так, что, может, и вовсе остался без голоса, истер себе связки к хуям.
Солдатик ничего ему не говорит, но выглядит Хоумлендер дерьмово. Его б и на улице, наверное, не узнали. Никакой больше прилизанной укладки: соломенные волосы торчат неопрятными лохмами. Всегда гладкий, будто жопа младенца, подбородок зарос клочковатой бородой. Глаза — две голубые стекляшки. И, конечно, никакого костюма, только сраные безразмерные футболки, которые сам Солдатик уже почти полюбил.
Когда Солдатик опять надел старый костюм, то будто вернул частичку себя. Теперь, снова сняв, почти не скучает. Тот пылится на верхней полке в шкафу. Может, еще пригодится. Когда-нибудь. Не сейчас.
А вот с Хоумлендера милосерднее было бы снять кожу. По крайней мере, он именно так, небось, и считает. Он теперь как жук без панциря, белая мягкая плоть, беззащитная под сорванным хитином. Но оставить ему костюм было бы еще большим издевательством. Так что пусть радуется.
Хоумлендера бы на улице, наверное, не узнали, но не только из-за костюма, не только из-за того, что запустил себя и выглядит как обоссанный бомж, как Солдатик, когда только-только сбежал из плена. Хуже всего он сам. Тряпичная кукла, марионетка с пустыми глазами. Сутулится так, будто пытается свернуться внутрь себя, будто еж, который не знает, что у него все иголки повыдергивали.
Солдатик смотрит на его скрюченную спину, и в голове звучит резкий голос отца: сядь прямо! Не сутулься. Расправь плечи. И так выглядишь как черт знает что.
Солдатик смотрит на его скрюченную спину и ничего не говорит.
Ставит на стол две тарелки с яичницей. Сам приготовил, никаких частных поваров, никаких доставок, даже супермаркетов не завезли. Теперь всё сам.
Аппетитом Хоумлендер, конечно, похвастаться не может. Вилку держит, и на том спасибо. Вилку держит и елозит ей по тарелке, ковыряется в надутом желтке, сначала вяло, потом — с таким остервенением, будто воображает чей-то глаз. Может, глаз самого Солдатика. Может, той сучки, что скинулась с ним с башни Воут. А может, ничего и не воображает. Может, и это разучился.
Завтраки — в молчании. Обеды, ужины — тоже. Солдатик ничего не говорит, а если бы сказал, Хоумлендер все равно бы вряд ли услышал. Он где-то не здесь, он мыслями в другом мире, в том, где еще герой, или, может, в том, где уже мертв. Солдатик в эту хуйню не лезет. Пусть себе мечтает. Что тут еще остается.
В конечном итоге, его задача — следить, чтобы Хоумлендер не откинулся. Что, в общем-то, и сводится к тому, чтобы ставить перед ним тарелку с едой и изредка, когда находиться с ним за одним столом становится совсем уж невыносимо, в виде бонуса заталкивать под душ. То, чем и должен заниматься отец — только когда ребенку пять, а не сорок пять. Но детство своего дитятки Солдатик пропустил, так что приходится отдуваться теперь.
Поначалу Хоумлендеру так похуй, что он даже не раздевается. А Солдатик его раздевать не подписывался, они все-таки не в порноролике из раздела инцест, так что впихивает под горячие струи как есть, в футболке и пижамных штанах. Хоумлендер даже не жмурится. Вода набивается в его застывшие глаза, но он не моргает. Что с ним таким делать — хуй знает, так что Солдатик просто стоит и ждет, пока вода смоет застарелый пот. Бросает один раз:
— Шампунь в дозаторе.
Но Хоумлендер, конечно, и не чешется. Да и хер с ним. Не воняет на всю комнату, и ладно.
Потом, простудившись один раз и заебавшись, наверное, шлепать по дому в мокрой одежде, Хоумлендер эволюционирует с уровня трехлетки на чуть повыше и сам стягивает с себя тряпки, так что Солдатик выдыхает с облегчением и дарует ему банную независимость. Подписался же на свою голову...
Делать здесь, в их прекрасном маленьком домике, — целое нихуя, так что Хоумлендер, днями сидящий на диване, ничего, в общем-то, не теряет. Солдатик же не то что скучает, но деть себя особо некуда. Остаются два любимых занятия: курить и пить. А если и это донимает — идти стричь газон. Образцовый, мать его, отец семейства. Голову себе, что ли, отстричь.
Он мог бы достать наркоту, но с этим не торопится. Не потому, что наркотики, дети, это плохо. Но если прежде в том, чтобы впасть в полный невменоз, и был весь смысл, то теперь нельзя. Теперь... Да хуй его знает, что теперь. Не то чтобы нынешний Хоумлендер в состоянии перерезать ему глотку, пока он валяется в отключке. Но что-то не дает.
Правильно не дает.
Когда Хоумлендер пытается убить себя в первый раз, Солдатик удивлен только тому, что это его застало врасплох. Но понять можно: Хоумлендер из спальни до кухни-то таскался с трудом, волоча ноги, будто это он здесь столетний старец. Откуда тут силы залезть в кухонный шкафчик, выпотрошить аптечку и наглотаться дряни?
Солдатик находит его на полу, гнущим спину в конвульсиях и хуярящимся затылком об пол. Зрачки — две булавочные иголки.
Солдатик в жизни навидался передозов — что делать примерно знает. Вода, потом пальцы в глотку. Хоумлендер, разумеется, пытается их оттяпать, ну или судороги за него пытаются, но Солдатик ему теперь не по зубам. Остается блевать. Солдатик держит его за плечи. Потом говорит:
— Ёб твою мать.
Надо было его хоть до ванной дотащить. Теперь на кухне воняет рвотой, и пол кому-то придется отмывать.
Кому-то. От Хоумлендера-то дождешься.
Солдатик доволакивает его до постели. Хоумлендер такой легкий, будто половину своего веса выблевал. И дыхание, пульс у него такие же. По-хорошему, надо звонить врачам. Ублюдкам из Воут в белых халатах. Да только Солдатик любому, кто снова полезет к нему или к Хоумлендеру со своими сраными иголками, кишки наружу выпустит. Хватит с них уже.
Так что и тут приходится самому.
Он сидит у кровати Хоумлендера всю ночь. Каждые несколько минут проверяет пульс. Наклоняется к приоткрытым губам, слушает. Всё слабое, но есть.
— Ну ты и неудачник, — бормочет Солдатик: себе под нос, Хоумлендер все равно не услышит. — Даже убиться нормально не можешь.
Теряет счет часам.
Когда Хоумлендер, наконец, открывает глаза, первые несколько секунд будто и не видит ничего. Потом фокусирует кое-как взгляд. Ничего старого а этом взгляде нет: ни щенячьего обожания, ни жгучей ярости. Только обреченная усталость.
— Блять, — выдыхает Хоумлендер: впервые за хуй его знает сколько дней. — Опять ты.
Те самые слова, что пронеслись в голове у Солдатика, когда он очнулся от второй криокомы. Блять, опять ты.
Добро пожаловать в клуб.
— Ага, — говорит он тяжело. — Я.
Хоумлендер снова таращится в потолок. Моргает, щурится. Потом спрашивает:
— Знаешь, чья это была комната?
Солдатик, уже потянувшийся за сигаретами, тормозит.
— Чья?
Он в душе не ебал, откуда эта халупа вообще взялась, да и не интересовался. Конечно, у Воут нашелся частный участок с кукольными домиками за высокой стеной. Что у них вообще не нашлось бы?
Улыбка на лице Хоумлендера — как трещина.
— Райана.
Несколько секунд у Солдатика в башке пусто. Потом: ах да. Хоумлендеровский пиздюк. Где он теперь — бог знает.
— Тут несколько десятков домов, — голос Хоумлендера скрипит, и не только потому, что столько дней молчал. — Но им нужно было выбрать этот. Засунуть меня туда же, куда засунули Бекку.
На языке вертится: тебе не похуй? Серьезно. Но что-то из Хоумлендера не выжечь даже лучевым ударом: все так же цепляется о мелочи остатками своего изодранного эго.
— Можем переехать через дорогу, — Солдатик, наконец, вытаскивает пачку, сует в зубы сигарету. Щелкает зажигалкой. Вместе с рыжим огоньком зажигается другой: злой, синий, в глазах напротив.
— Не понимаешь, да?
— Да, — соглашается Солдатик равнодушно. Делает первую затяжку. Что-то стянутое в груди, что он даже не замечал, чуть расслабляется.
— Знаешь, я ее за это презирал, — глаза Хоумлендера: две холодные щели. — Много за что, но за это особенно. За то, что позволяет им держать себя тут, как хомяка в клетке. За то, что только ради своего драгоценного Бутчера начала грозиться вскрыть себе горло.
И такой вид, будто вот-вот то ли заржет, то ли заплачет. Солдатику брезгливо от обеих перспектив. Он снова затягивается. Выдыхает вместе с дымом:
— Хороша хоть в постели была?
Хоумлендер моргает.
— Что?
Солдатик покачивает сигаретой. Столбик пепла летит на одеяло.
— Если травишь байки про бывших, переходи уж сразу к интересной части.
Пепел на одеяле, на языке — что-то вроде. И слова, и тон — липа какая-то. Вместо привычного веселья — одни потуги. Поебать ему, как там трахалась девчонка, которой Хоумлендер заделал спиногрыза. А на что не поебать?
Солдатик наклоняется к кровати, к снова застекленевшему взгляду. Спрашивает:
— Понравилось блевать?
Хоумлендер не отвечает. Он продолжает:
— Если да, ты скажи. Я тебе притащу бутылок десять такого дерьмового пойла, что ты от толчка сутки не отлипнешь. Там, глядишь, и жить захочется. Ну, минус на минус.
Рука Хоумлендера дергается. Едва заметное движение, больше рефлекс. Сжать чужое горло, сдавить с хрустом. Пусть попробует.
Не пробует, конечно. Куда ему.
Солдатик встает. На всякий случай оглядывается: никаких больше лекарств, никаких острых предметов рядом. Только бутылка воды на тумбочке. Он кивает на нее.
— Пей.
И выходит.
Хоумлендер не встает с постели еще два дня. Еще четыре — не разговаривает. Солдатик убирает от греха все ножи и бритвы к себе в тумбочку. Вилки не трогает: слабо верится, что Хоумлендер решится воткнуть одну себе в горло. Это не чистая смерть, не наглотаться хуйни, не порезать венки под горячей водой. Это яйца иметь нужно, а у Хоумлендера сейчас и с хребтом не особо. Иначе уже хоть разок, но на Солдатика бы бросился.
Не бросается. Бродит по дому молчаливым призраком. На улицу не суется, все по комнатам да лестницам. И протирает штаны на диване.
Солдатик — тоже, делать-то нехуй. Телевещания нет, но есть диски, много. Новые фильмы он не ставит, с ними всё не так, они слишком быстрые, слишком яркие, слишком... пластиковые, что ли. Старые — другое дело. Их тоже полно, есть и с ним самим, но их Солдатик не трогает — нахуй. Своей хари хватает и в зеркале, насмотрелся. Солдатик на экране его выбешивает почти так же, как когда-то Хоумлендер. Потому что идиот еще и ничего-то не знает. Потому что почти счастливый.
Хоумлендер рядом — всё та же тень. Когда-то — раскаленное солнце, теперь — даже не черная дыра после сверхновой, а так, пыль. Смотреть на него жалко, так что Солдатик не смотрит. Можно было уже понять, что стратегия хуевая, но он вообще мастак вставать на одни и те же грабли, так что надеется еще, что Хоумлендер сам уж как-нибудь с собой разберется. Большой все-таки мальчик.
Хоумлендер разбирается: прыгает с крыши.
Тупее не придумаешь. Два этажа, земля мягкая. Чудо не то, что он себе шею не свернул, а то, что каким-то образом умудрился вывихнуть руку.
Но полминуты — те, что на вылететь на улицу и оббежать дом, — сердце все-таки колотится. Трезвые мысли — потом. Трезвые мысли — Солдатик наклоняется над распростертым на земле Хоумлендером и хладнокровно интересуется:
— Ты совсем тупой?
Лицо у него белое, искажено болью. Еще бы, жизнь в простом человеческом теле — она вообще не сахар. Солдатик помнит. Солдатик когда-то был просто Беном.
Хоумлендер молчит, только зенками сверкает. Напоминает в этот момент другого: белобрысую падлу с алыми глазами, бившуюся под ним, как бешеная змея: шипит, скалит клыки, вот-вот харкнет ядом в ебало. Втроем не удержали — если, конечно, сраного дружка Бутчера за целого человека считать.
Сейчас никаких алых глаз. Сейчас опять Солдатик:
— Позвоночник сломать захотел? — насмешку, привычную, ржавую, никак не выдавить. Хоумлендер умудрился-таки его своей пыльностью заразить. — Смотри, уже не срастется. Будешь ездить в коляске и срать в подгузник.
Еще мгновение Хоумлендер жжет его глазами. Мелькает вдруг искушение, порыв: поднять ногу в тяжелом ботинке и вдавить с хрустом ему в лицо. Как он — с Марафоном. Не потому, что некогда всесильный сын теперь рядом с ним — жук, букашка, и не потому, что заебала уже его хуйня. А из милосердия. Это всё ошибка. Всё — ошибка.
Но Хоумлендер, оскалившись, встает. Прижимает руку к груди: та торчит под неверным углом. В свете дня видно, как он сдал: бледный, как поганка, скулы запали, под глазами тени. Веки, иссеченные сеткой сосудов. Хоумлендер плохо спит. Солдатик знает, потому что тоже спит хуево. И слушает — что там еще этот черт решит выкинуть.
— Давай сюда руку, — говорит он устало.
Хоумлендер не отвечает — шипит:
— Отъебись от меня.
Неблагодарный маленький уебок, — думает Солдатик, но без злости. Знает, все-таки, что Хоумлендеру его благодарить не за что. Вот проклинать — это да.
Все равно, велико искушение бросить его так, и ебись как хочешь. Сам вечером приползет, сам уже будет просить. И Солдатик еще подумает.
Его отец бы так и сделал. Да и сам он когда-то. Сейчас, однако, повторяет:
— Руку.
Похуй, прогоним по-быстрому все стадии взросления. Беспомощный младенец позади, теперь потерпит гонор тупорылого подростка. Все равно надолго этого гонора не хватит: снова загораться Хоумлендер научился, но гаснет всё еще за секунды. Миг — вроде живой, миг — снова этот пустой взгляд, опущенные плечи, протянутая рука. Солдатик умеет вправлять вывихи, но если б не умел, вряд ли Хоумлендера это бы сейчас озаботило. Он морщится, когда кость со щелчком встает на место, но и только.
Хочется еще что-то сказать. Что-то кроме: ебаная ты тряпка. Что-то кроме: убивают себя только слабаки, а таким тупым способом — и вовсе одни позеры.
Какую-нибудь тупорылую историю из собственного детства. Их для Солдатика сочиняли сотнями, сам он чем хуже? Что-нибудь про первую сломанную руку в драке с соседскими мальчишками. Что-нибудь про отца, встрепавшего волосы, родившего какое-нибудь жизнеутверждающее напутствие, которое маленький Бен пронес с собой через всю жизнь. Только не было никаких соседских мальчишек. Руку он себе правда ломал, но в шестнадцать, когда нажрался с одноклассниками как свинья и навернулся на лестнице. И напутствие от отца было, Бен его правда через всю жизнь пронес, как груз, как несмываемое пятно. Р а з о ч а р о в а н и е.
— Завязывай с этой хуйней, понял? — говорит он Хоумлендеру. — Или я тебя на поводок посажу. Будешь спать на полу, у моей кровати.
Контрольная доля в этой шутке принадлежит шутке, но Хоумлендер смотрит так, будто Солдатик его на полном серьезе пообещал кислотой облить. Потом спрашивает, с той обманчивой вкрадчивостью, от которой люди раньше в штаны жидким срали:
— Может, сразу в комнату с белыми стенами?
Это первое, что он за всё их время тут сказал, от чего Солдатик встает на дыбы. От оплеухи удерживает только то, что со злости может не рассчитать и снести Хоумлендеру полбашки. Теперь вот так, нужно рассчитывать. Вместо удара — рычать:
— Хлебальник завали. Если б не я, там бы и был.
Там бы, или еще где. У Воут после всего этого, в общем-то, большого выбора не было: либо кокнуть Хоумлендера по-тихому, либо протащить по судам и запереть там, где сам дьявол не достанет. Вряд ли бы у кого-то хватило ума снова вводить ему V, снова ставить эксперименты, но чем черт не шутит. Такая уж паршивая у людей натура, во всё надо руки запустить, даже в то, что уже безнадежно сломалось.
Большого выбора у них не было, а Солдатик лишил их и его. Можно сколько угодно философствовать о муках бессмертия и прочей хуете, но одно факт: когда ты сильнейший супер на земле, противопоставить тебе нечего. Солдатик мог попросить что угодно, но попросил это. Американскую мечту. Клетку для хомячка. Ясен пень, Хоумлендер его за это, да и за все остальное, ненавидит так, как никого в своей жизни не ненавидел. Ясен пень, Хоумлендер шипит:
— Мне тебе "спасибо" сказать?
— Да мне похуй, — говорит Солдатик.
В этот раз и сам знает, что лжет.
Хоумлендер поднимает руку, все еще неловко скованную болью. Говорит, даже без злости, просто как данность:
— Это ты со мной сделал. Это всё — ты.
Солдатик ждет продолжения, взрыва. Выплеска всего, что так долго копилось.
Нихуя.
Хоумлендер разворачивается и, пошатываясь, бредет в дом.
День проходит за днем, неделя за неделей. Трава в саду жухнет, облетают деревья. Они здесь уже три месяца. Хоумлендер один раз пытается повеситься на своих пижамных штанах, но это еще в сентябре. А так — без изменений.
Скажи Солдатику, что такой будет его пенсия, он бы застрелился. Но на практике, странное дело, ничего. Рутина. Покурить с утра. Пожарить яичницу. Подождать, пока стащится вниз Хоумлендер. Помыть посуду. Покурить. Смести налетевшие листья. Покурить. Обед. Сесть за ящик с бутылкой виски и тенью под боком. Всю гостиную затянуть сизым дымом. Перерыв на ужин. Еще немного телевизионного кала. И спать.
Странно, но даже кошмары почти не снятся. Просто бессонница. Бессонница и, если прислушаться: как ворочается с боку на бок Хоумлендер.
Блядская старость.
Он три месяца не видел свой костюм. Пора бы уже и о себе перестать думать как о Солдатике. Пора бы снова стать Беном. Но что-то не дает. Не страх, конечно, — в пизду это, ничего он не боится. Но он Солдатик, и, видимо, до гроба. Только будет ли он, этот гроб? Бомбсайта он от бессмертия "излечил", сына своего тоже, а сам? А сам — Солдатик до недосягаемого гроба. Такая хуйня.
Ну да все равно, некому уже его Беном звать. Все мертвы, целое ебаное кладбище. И Хоумлендер.
С Хоумлендером он снова начинает говорить не потому, что от скуки впору на стену лезть, хотя прежде именно это бы себе и сказал. Но на старости лет можно позволить себе немного честности, а правда такова, что лучше Хоумлендеру не становится. Наоборот — тает на глазах и, небось, считает дни до следующей возможности, до следующего забытого ножа и незапертой аптечки. Так что пора брать дело в свои руки.
Одна проблема: говорить им все так же не о чем. Это раньше Солдатик был горазд попиздеть, а теперь слова тяжелые, язык устает. Особенно когда хуйню несешь, а он, будем честны, в основном именно этим и занимался. Но приходится: приходится искать. Нести, что в голову придет. Пересказывать Хоумлендеру — а по факту, в пустоту, — все понацеплянные где попало откровения: про жидов в правительстве, про пиздеж о полете на Луну, про срань в вакцинах, от которых с такими вот, как Хоумлендер, потом и мучаются. Пережевывать уже сто тысяч раз пережеванные истории про то, какую актрису на каких съемках он трахнул. Вытаскивать из памяти запылившиеся хроники героргазма.
По правде, его самого от этих разговоров чем дальше, тем больше тошнит. Не потому, что вспомнить нечего. Есть, конечно, только все это кажется бессмысленным. Когда Хоумлендер рядом — такой. Когда перед глазами — как прижимал его к земле, щурясь от ослепительного сияния, как выжигал из его жил самопровозглашенную божественность. Но конечно, послушай, как мы с Мэрилин Монро однажды...
К счастью, Хоумлендер ломается первым. Поворачивается к Солдатику и долго смотрит на него без слов. Выглядит почти раздраженным, почти живым. Спрашивает, раздельно, как-то даже озадаченно:
— А что ты, собственно, тут забыл?
Ну с добрым утром. Рановато для Альцгеймера, а впрочем, Хоумлендеру же везде нужно успеть первым.
— Да так, — говорит Солдатик. — Живу.
Хоумлендер будто и не слышит. Его брови вздернуты, глаза распахнуты. Он проговаривает еще медленнее, будто общается с полным имбецилом:
— Нет, серьезно. Что, скажи на милость, могло натолкнуть тебя на мысль, что я хоть когда-нибудь снова захочу увидеть твое лицо?
— А кто же не захочет? — снова отшучивается Солдатик.
Хоумлендеру его шуточки, как прежде — пули: не отвлекается, вообще не замечает. В его речи мелькает что-то старое, эти его интонации, будто каждое слово — открытие:
— Ты же знаешь, что я тебя ненавижу? — он моргает, проговаривает еще раз, почти по слогам: — Я тебя ненавижу. Я себе барабанные перепонки хочу проколоть каждый раз, когда ты рот открываешь. Да что там, я убить себя готов, лишь бы только тебя больше никогда не видеть. Это-то в твой усохший мозг еще умещается?
Смешно. И то, как они ролями поменялись, и то, что Хоумлендер думает, это его задеть должно. И ведь пытается: вон как глаза забегали, ищут, за что бы зацепиться. Ну давай. Просыпайся уже, наконец.
— Думаешь, я не знаю, зачем ты это сделал? — голос Хоумлендера падает до шепота, до шелестящей лихорадки. — Думаешь, поверил в весь твой бред? Про Клару, про меня? Ты надеялся, что V1 меня убьет, потому что сам бы не смог. А когда не убил, поспешил отмотать все назад. Потому что боялся. Потому что завидовал. Потому что я всегда был лучше, и ты это знал.
Из всего царапает, разве что, имя Клары, да и то по привычке. Солдатику не нужно указывать на очевидные проебы в логике. Скорее всего, Хоумлендер и сам их видит, сам в это не верит. Но пытается задеть, вывести его. Может, хочет, чтобы Солдатик ему вмазал, в боли найти утешение. Может, и вовсе надеется, что сгоряча убьет.
— И зачем? — продолжает Хоумлендер, еще ниже, еще жарче. — Чтобы со мной тут гнить? Ни себе, ни людям? Нравится на меня такого смотреть? На беспомощного? На человека?
Слово — как ругательство. Тоже смешно.
— Да нет, не особо, — в эту игру могут играть двое. Солдатик запрокидывает голову, смотрит свысока. — Ты себя в зеркало давно видел? Даже будь я педиком, между тобой и рукой выбрал бы руку.
У Хоумлендера на лбу мелькает морщинка, снова почти человеческая. Он опять щурится, опять тщательно обводит губами каждый слог, который пытается впечатать Солдатику в кожу, как раскаленное железо:
— Посмотри на себя. Стареющая развалина. Спрятался от всего мира, потому что знаешь, что рано или поздно все равно появится кто-то сильнее тебя. Потому что сам ты ничего уже не стоишь.
Солдатик встречает это все кривой улыбкой. Злости нет — так, легкое раздражение. Не потому, что хоть что-то попало в цель, а потому, что все так мимо.
Хлопнув себя по коленям, он встает. Хоумлендер все еще таращится на него так, будто чего-то ждет, будто еще на что-то надеется. Раньше — на любовь, теперь — на ненависть. И всегда всё не вовремя.
— Пойду котлеты пожарю. Приходи, если дерьмом своим не наешься.
Выйдя на кухню, он тут же жалеет, что ушел. Надо было дожимать. Выдавить весь этот застарелый гной, а там, глядишь, и нарыв бы заживать начал. Но Хоумлендер и на обед не приходит.
Ужинает Солдатик тоже в одиночестве, но в процессе вдруг слышит шум воды в ванной. Вскидывает брови. Вау. Чтобы сам здесь — это впервые. Комментарий про руку, что ли, так задел?
Он свою порцию почти доел, когда Хоумлендер объявляется на пороге. Солдатик моргает, чувствуя себя гордым родителем умственно отсталого ребенка, впервые в жизни сходившего не под себя. Хоумлендер сам, без понуканий, переоделся в чистое. От него пахнет гелем для душа и шампунем, обоими из которых он не пользовался целую вечность. Но что у него волосы впервые за три месяца чистые, Солдатика волнует куда меньше, чем взгляд: наконец-то осмысленный, наконец-то, можно даже не побояться этого слова, ясный.
Целебная сила ругани, а?
Только Хоумлендер не заходит, тормозит на пороге. Солдатик, в легком замешательстве, ждет. Смотрит, как Хоумлендер покачивается с пятки на носок. Как поджимает губы. Как, наконец, прочищает горло и, раздвинув рот в улыбке, выталкивает:
— Извини.
Солдатик радуется, что уже дожевал, иначе бы поперхнулся.
Хоумлендер на его сведенные брови пожимает плечами. Добавляет:
— Сказанул лишнего. Я всего этого не думаю.
— Да ну, — говорит Солдатик без выражения. Какая муха его укусила?
— Ага, — Хоумлендер снова пожимает плечами. — Ты же не обиделся?
Солдатик все-таки давится смешком. Надо же, шутить научился.
Хоумлендер улыбается своей обычной улыбкой, которую Солдатик уже позабыл. Странно, что хоть кто-то на нее когда-то покупался, такая она натужная. Будто натягивается только кожа, а человек внутри, из крови и мяса, всё молча таращится и представляет, как будет наматывать тебе кишки на кулак. Хоумлендер в этом не виноват, по-другому не научили. Вырастили пластиковым человеком с пластиковой улыбкой.
Но впервые в жизни Солдатик этой улыбке рад. Пусть Хоумлендер играет в свои игры, пусть снова строит из себя хуй пойми что, пусть будет мелким криповым гаденышем. Только бы не снова — тенью.
— Забей, — говорит Солдатик. — Есть будешь?
Хоумлендер морщит нос. Подумать только, мимика. Ночь чудес.
— Нет, я не голодный. Я, эм, — он чешет затылок. — Мне бы побриться.
Отголосок воодушевления, и без того мутный, как все чувства нынче, подтухает.
— Ага, — говорит Солдатик безучастно. — Так я тебе и дал бритву.
Хоумлендер закатывает глаза. И сложно, сложно не податься вперед, не впиться жадным взглядом. До чего докатился: такое — да за манну небесную.
— Ради бога, ты мне это теперь до конца жизни будешь припоминать?
Может, и будет. А то черт его знает, насколько преждевременно этот конец придет.
Хоумлендер разводит руками.
— Ну сам меня побрей.
И голос-то у него нормальный. После стольких недель молчания.
Солдатик пожимает плечами.
— Ну пошли.
Сначала в ход приходится пустить ножницы. Потом уже вся срань с пенкой и бритвой. Хоумлендер перед ним неподвижный, горлом на лезвие броситься не пытается, и на том спасибо. Волоски летят в раковину: столько, что как бы не засорилась. Знакомое лицо проступает сначала контурами, потом как следует, высвобождаясь из пены мазок за мазком. Солдатик успел уже забыть, как Хоумлендер на самом деле выглядит — больно привык к тому, новому. А сейчас почти мурашки бегут. Сейчас кажется, будто и правда: вернулся.
Он кладет бритву на бортик раковины, следя за ней краем глаза. Хоумлендер сам смывает с лица остатки пены и смотрится в зеркало. Солдатик ждал бы, что тоже себя должен с трудом узнавать, но нет, проводит рукой по гладкой челюсти, и в глазах — спокойное матовое удовлетворение. Все еще слишком бледный, слишком осунувшийся, волосы, хоть и с вычесанными колтунами, слишком длинные. Но в груди снова шевелится надежда. И это глупо. Что Солдатика вообще ебет — глупо. Чему-то радоваться, на что-то надеяться, гнаться за мифическим долгом отцовства, в котором триста раз уже разочаровался, — всё дичь, он слишком стар для этой хуйни. Но от чисто выбритого лица Хоумлендера глаз отвести не может.
Хоумлендер бросает на него взгляд искоса. С улыбкой спрашивает:
— Нравлюсь?
Солдатик возводит глаза к потолку. Опять эта пидорская хуйня.
— Сойдет.
Подстрижет он его как-нибудь в следующий раз.
Но Хоумлендер все не отводит взгляд. Наклоняет голову ближе, так, что на шажок, но отступить хочется. Задумчиво тянет:
— Знаешь, мы ведь тут на всю жизнь застряли. Вдвоем.
"Ты — на всю жизнь", — чуть не брякает Солдатик. И еще: "да неужели, блять?".
И еще раз: "блять", когда Хоумлендер подается вперед, как змея в броске, и пытается его поцеловать.
Реакция у Солдатика моментальная — он толкает Хоумлендера в грудь с такой силой, что тот влетает в душевую шторку, зацепляется пяткой за бортик на полу и с громким "УФ" приземляется на задницу. Секунду моргает, оглушенный, но в следующий миг уже стоит даже не на коленях, а на ебаных четвереньках.
Солдатик чувствует спиной кафельную плитку. Лицо дерет отвращением, позабытым уже инстинктом рвать и метать. А Хоумлендер смотрит на него снизу с совершенно больным видом.
— Да брось, — шепчет он, выгибая шею. — Никто же не узнает.
— Блять, ты совсем конченный? — это, наверное, самый риторический вопрос, который только можно этому обсоску задать.
Сердце неприятно колотится где-то в горле. Хоумлендер улыбается, еще неприятнее.
— Не ври, что не хочешь. У тебя же с самого начала все мысли только об одном и были.
"Да потому что ты меня глазами с первой же секунды жрал!"
Вслух это Солдатик не говорит: слишком нелепо, чтобы даже оправдываться.
— Ну так вот оно, — Хоумлендер подползает ближе, а пятиться в тесном пространстве ванной уже негде. — Мы тут одни. Я беспомощный, как младенец. Трахай на здоровье. Или хочешь, чтобы я тебя?
Перед глазами белеет, будто снова из груди рвануло. Что-то хрустит. В висках колотится. Солдатик яростно моргает.
У Хоумлендера кровь течет по подбородку, но он все в той же позе: голова запрокинута, спина прогнута. Ебаная белобрысая блядь. И еще смеется. Будто то, что Солдатик сорвался и морду ему, наконец, разбил, — величайшее достижение его жизни.
И хоть бы на этом унялся, но хуй там. Приходится прекратить тереть ступню о штанину — от тепла чужой крови на коже хочется эту кожу содрать, — и упереть подошву Хоумлендеру в плечо, чтобы дальше не полз, сука такая. Хрипло от задавленного гнева, Солдатик спрашивает:
— Тебе мало?
— А тебе? — Хоумлендер шепчет каждый слог, как любовник, как будто вокруг темно, как будто они в спальне, как будто что-то такое хоть когда-то могло бы быть. Смотреть на него такого невыносимо: это не то, что было, это хуже. Это уже что-то совсем без тормозов. Хоумлендер слизывает кровь с губ, и Солдатика передергивает. Больная сука.
— Послушай-ка... — начинает он опасно низко. Но Хоумлендер не слушает, а, извернув голову, ловит горячими мокрыми губами его лодыжку.
В этот раз отлетает так, что трескается затылком о стену. Даже сквозь пелену ярости желудок переворачивается: вдруг всё, вдруг череп треснул, как скорлупка, и в этот раз уже не рвоту, а мозги с кровью придется с кафеля оттирать. Люди же ебать какие хрупкие.
Но Хоумлендер ерзает, таращится на него и оттуда, все с той же ядовитой улыбочкой, которую Солдатику в зубную крошку расхерачить хочется. Давит, со снисходительным участием:
— Такой чувствительный.
У Солдатика два желания: схватить с раковины кусок мыла и тереть ногу, пока кожа не отойдет, и вылететь отсюда нахуй, пока все-таки этого обмудка не прибил. Какая нахуй чувствительность? Он, что ли, виноват, что Хоумлендер все никак не уймется? Подняться больше тот не пытается, голова-то небось кругом идёт, но прищелкивает языком. С примагниченными к Солдатику зрачками выдыхает:
— Ну давай хоть отсосу, если нормального секса боишься, — зубы у него тоже красные, улыбка — рвущий губы оскал. — Опыта нет, врать не буду, но вряд ли у тебя такие уж высокие стандарты. Клара вон сосала так себе.
Чтобы не разъебать ему голову там же, приходится выйти, вылететь из дома, попутно чуть не разъебав дверь об косяк. Каждое движение неловкое, скованное перетянувшей сухожилия яростью. Это детский выпад, детская попытка его задеть, надавить на больное, на то, что уже полвека как должно было зажить, но не зажило. Ёбаный Хоумлендер. Руками с побелевшими костяшками Солдатик вытягивает пачку, но пальцы трясутся так, что он три раза роняет сигарету в траву, прежде чем удается ее зажечь.
Вокруг темно и пусто так, как бывает только в кукольном мире. Солдатик затягивается, а потом подходит к блядскому аккуратному заборчику и с размаху вминает в него голую ступню. Заборчик трещит, брызжет щепками, разлетается к хуям. Солдатик делает еще затяжку, еще шаг в бок и снова пинает. За жалобным треском почти не слышно стука сердца. Вот так. Почти хорошо. Лучше бы — только будь это Хоумлендерова черепушка.
Это лучше, что Хоумлендер теперь без сил. Для всех, для всего человечества. Только на человечество Солдатику поебать, и больше всего на свете ему хочется назад старого ублюдка: того, кого можно хуячить мордой об пол, бить в зубы, запирать в радиационной камере и снова бить. Он бы из него всё выбил. Всё его дерьмо. Все его попытки превратиться в овощ. Они всегда только так умели. Никаких слов, никаких, упаси боже, телячьих нежностей. Только один язык у них был общий: боль, насилие, попытки перегрызть друг другу глотки — не всегда даже со зла, иногда просто, чтобы сделать сильнее. Так Солдатик умел. Так мог быть отцом: не таким, которому и руки о свое разочарование испачкать заозорно, а настоящим, кому — чего уж там, — не похуй.
Сам виноват. Сам дал, сам взял. Надо было оставить Хоумлендера, как был. Уничтожить V1, который стряс с Бомбсайта, грохнуть на всякий случай эту негритоску, и довольствоваться, чем есть. Может, обычный Хоумлендер и не слетел бы с катушек так капитально. Может, провели бы еще лет сорок в незаебном статусе-кво.
Да только слетел бы, конечно. Это ж, блять, Хоумлендер.
А он все равно дал. Хоть и знал, что так будет. Потому что нельзя было, не вышло не дать, не понадеяться на авось. Потому что Клара — да. Но еще потому, что сын. И потому что это страшно — вечность в одиночестве. Пиздец как страшно.
Солдатик закуривает вторую сигарету. Смотрит на разнесенный забор. Ну хоть будет чем заняться следующие пару дней. Американская, блять, мечта. Может, Хоумлендера заставить это все чинить? Как там, трудотерапия. Небось совки в своих гулагах придумали.
Солдатик выпускает дым. Думает: ну какой же кусок говна. Думает: и ради чего? чтобы гнусавить потом днями из-за разбитого носа? чтобы Солдатик ему его голливудскую улыбочку подпортил? чтобы снова хоть что-то почувствовать? Думает: вот же...
И замирает, не донеся сигареты до рта.
Когда он рывком распахивает дверь, разум играет с ним злую шутку. Кажется: везде кровь. В ушах снова молотят пули, нос забивает гарь, а дальше — чернота, а за ней — еще хуже. Бред, бред, бред, было бы из-за чего возвращаться в худший день своей жизнь. Он смаргивает прошлое, смаргивает слабость. Не было. Не с ним. Уж точно — не здесь.
Здесь — крови, вообще-то, не так много. Дилетантская работа: всего одно предплечье, да и не так уж страшно раскурочено — а чего от Хоумлендера ждать? Спасибо еще, что не поперек.
Хоумлендер снова сидит там, куда Солдатик его закинул. Окровавленная бритва у него на коленях, а рожа бледнющая, будто все пять литров уже вылились. Только нихуя, не успело: так, на пол чуть-чуть натекло, да в ладони собралось. Бледный он не поэтому, а потому же, почему губы трясутся, а в глазах то же выражение, что там, после, когда понял, что с ним Солдатик сделал, чего лишил. Даже рука вон вторая потрясывается, будто борется с естественным инстинктом метнуться к кривым порезам, зажать покрепче.
— Чего трясешься? — Солдатик уже стягивает ремень. По спине бы его этим ремнем отходить... — Крови, что ли, не видел?
Как будто у самого пару секунд назад поджилки не тряслись.
Как будто много у Хоумлендера возможностей было — свою кровь увидать, да еще знать при этом, что в секунды порезы эти не зарастут, что так весь, капля за каплей, вытечь можешь.
Солдатик садится на корточки и крепко стягивает ремень выше локтя. Только тогда в застывшей белой маске что-то меняется. Мелькает злость. Вряд ли только на Солдатика. Обидно это должно быть — так долго чего-то хотеть, так для этого извернуться, чтобы, когда до дела дошло, зассать это дело до конца довести. Солдатик назвал бы его как обычно тряпкой и слабаком, да не хочется. Хочется — похоронить уже раз и навсегда призрак собственного отца. Поморщиться, садануть кулаком по стене, спросить с усталым отчаянием: ну какого хуя?
Он встает и тянется в шкафчик над раковиной за бинтами.
У Хоумлендера дергаются губы, когда Солдатик начинает накладывать повязку, но "не надо" или "отъебись" с них так и не слетает. Бинт ложится виток за витком. Въевшийся в лицо Хоумлендера ледяной крошкой страх понемногу тает. Когда Солдатик затягивает последний узел, уже кажется, вот-вот заснет. Э, нет, этого сейчас нельзя. Солдатик хлопает его по щеке — в общем-то, дружелюбно. Давит кривую улыбку:
— Никак из тебя это вниманиеблядство не выбить, а?
Пусть почувствует себя нелепым. Может, потом дважды подумает.
Хоумлендер поднимает на него глаза. Голубые, почти прозрачные.
— Зачем ты это сделал?
Солдатик скашивает рот: мол, совсем тупой, что ли?
— Я тебя удивлю, но когда себе вот так запястья ковыряешь...
— Зачем ты это сделал? — перебивает Хоумлендер. Совсем тихо, но таким тоном, что Солдатик затыкается. — Как ты мог это со мной сделать? Ты... — губы у него снова трясутся. Блять, хоть бы не заревел. — Ты же мой отец. Какой отец такое сделает с собственным сыном?
Вот это — бьет. Хлеще, чем его пидорские штучки, больнее, чем Клара. Солдатик крепко сжимает зубы.
Они сидят близко, колени почти соприкасаются. Слишком близко, когда Хоумлендер на него так смотрит: двумя открытыми ранами вместо глаз. Будто еще надеется получить какой-то внятный ответ, который все бы объяснил. Как-то так, наверное, сам Солдатик смотрел на Графиню, и это хуже всего — снова видеть в нем себя. Он ведь всегда Хоумлендера за это и ненавидел. За себя.
— Я думал, хоть ты другой, — голос — ржавый нож. — Мы же с тобой одна кровь. Ты и я. Я думал, хоть ты — лучше.
Что тут сделать, кроме как плечами пожать? Кроме как сказать: с чего ты, блять, это взял? Лучше в чем? В том, что пули не берут, и зараза не подкашивает? В чем? Сам виноват, нехуй было надеяться, никто не заставлял.
Сам виноват.
Солдатик давит вздох. Ему давно уже похуй, что он разочарование для своего отца. Старик без четверти век как в ящик сыграл, и слава богу. А вот быть разочарованием для сына...
— Мне плевать, всегда было, — Хоумлендер почти рычит. — Все предают, все уходят — плевать. Важно, что у меня всегда был я. Всегда. А ты и это у меня отнял.
Да не было у него никакого "я", кого он обманывает? Была черная дыра, требующая чужого одобрения, всё, всех в себя без следа засасывающая, аниигилирующая и требующая еще. Это, да V в крови. Да только что тут докажешь? И нужно оно ему, Хоумлендеру что-то доказывать? А себе?
— Ты и это у меня отнял, — повторяет Хоумлендер уже без злости, пусто. — Никакой комнаты с белыми стенами не надо. Ты меня запер так, как ни один из этих докторов не запирал.
Это тоже — бьет. Он знает, что Хоумлендер не про кукольный домик, не про клетку для хомячка. Будь дело в этом, хуй бы Солдатика кто остановил: он прямо сейчас может взять сына подмышку и уехать жить хоть в Калифорнию, хоть в Париж. Но изменится только то, что им обоим по мозгам будет долбить тысяча напоминаний, тысяча оборачивающихся вслед людей, тысяча процеженных сквозь зубы ругательств. Солдатик им всем бы руки переломал, если б протянули, но зачем? Зачем душу травить?
Глядя ему в глаза, Хоумлендер говорит:
— Лучше бы ты меня убил.
Вы посмотрите на него. Сам, значит, не может, а Солдатик смочь должен?
— А я вот думаю, — говорит Солдатик отрывисто, — что паршивая жизнь все-таки лучше, чем никакая. И я знаю, о чем говорю. Я в Советском Союзе пожил.
Шутка летит в пустоту. Хоумлендер добела поджимает губы.
— Это не жизнь. Белая комната.
— Правда, что ли? — говорит Солдатик еще резче. — Да вся твоя жизнь — белая комната. Всегда была. Ты из нее не выходил и не выйдешь, она у тебя навсегда, вот тут, — он стучит пальцем Хоумлендеру по лбу. — И все равно никуда бы не делась.
И снова знает, о чем говорит. Хуйня из прошлого не проходит, не отпускает по-настоящему никогда. Приходится тащить ее сквозь жизнь вместе со всем остальным дерьмом.
Хоумлендер отдергивает голову. В глазах сверкает гнев, почти пряча животный ужас.
Солдатик трясет головой. Да еб твою мать.
— Только ты на нее все еще можешь хуй забить, — "по большей части" он не добавляет, и так из него мозгоправ хуже некуда. — Прошлое это прошлое, хватит себе им мозги ебать. Жизнь — она вообще не сахар, но уж какая есть.
— Тебе легко говорить, — снова голос Хоумлендера скрипит неприязнью пополам с сопливой жалостью к себе. — Не тебе — умирать.
Да, не ему. Не ему.
Ему — смотреть, как умирает его сын. Медленно, год за годом. Смотреть, как соломенные патлы выжрет седина, как пойдет морщинами кожа. Как он начнет подслеповато щуриться, носить очки. Как мышцы со скелета уйдут, как истончатся кости, выпадут зубы. Как он перестанет узнавать своего отца.
Клару бы сюда. Может, она бы объяснила, как со всем этим. Как — после.
Но Солдатик на это сам подписался, уже принял, заранее, за несколько десятков лет. За них обоих.
Он поворачивается и приваливается спиной к стене, рядом с Хоумлендером. Чувствует плечом тепло его плеча, несколько миллиметров нагретого воздуха. Таращится в белый потолок. Так оно проще.
— Не мог я тебя убить.
Хоумлендер рядом вяло шевелится.
— Что?
— Ты мой сын, — говорит Солдатик. — Всё.
Пять секунд молчания. Пальцы зудят от желания вытащить сигарету, но пачку он выронил снаружи, да там и забыл.
— Тогда почему вообще... — Хоумлендер не договаривает. Потому что знает ответ, даже если ему самому себе в нем не признается. Потому что только так могут закончиться игры в бога. Шумно втягивает воздух. Выжимает из себя, сдавленно, будто горло, а не рука, стянуто кожаным ремнем:
— Я не хочу. Не хочу стареть. Не хочу умирать. Я же... Я же знаю, что там ничего нет.
Наше с тобой счастье, что там ничего нет, — думает Солдатик угрюмо. Бросает на Хоумлендера косой взгляд — и тут же отводит, как обжегшись. В глазах у сопляка слезы.
Твою налево.
— Я всю жизнь, — царапает Хоумлендер этим своим голосом, одновременно старчески-надтреснутым и мальчишески-тонким, — всю жизнь был один. А там — это уже совсем навсегда.
Блядская пачка сигарет. Как же она сейчас нужна.
Солдатик кривится. Трет наморщенный лоб. Вдыхает пару раз через силу — будто снова вернулись приступы удушья, которые ему подарили коммуняки. И выдыхает, наконец:
— Джон, послушай.
Имя вылетает само. Солдатик его давно уже выцепил, но никогда не думал, что использует: сам себе удивлен. А потом — удивлен, что не раньше. Какой нахуй Хоумлендер? Хоумлендер мертв, Солдатик сам его дотла выжег. Уже не вернется. Остается, что есть: намертво зацепеневший человек рядом. Человек.
Голос сам становится грубее, суше. С правдой по-другому не выходит.
— Ты не один. И не будешь. Я — от тебя, ублюдка, никуда уже не денусь.
На сына он больше не смотрит. Ненавидит все эти сопли, ненавидит, когда всё лицо — как сочащиеся кровью надрезы. Надеется только, что у самого не такое.
Потом что-то приваливается к плечу. Чужой висок.
Ну приехали.
Солдатик устало выдыхает. Таращится под потолок. Не отстраняется — бритва все еще валяется в зоне досягаемости, а второго ремня у него нет.
Потом все-таки бормочет:
— Н-да.
Пересилив себя, тянется натужной рукой и хлопает сына по плечу.
Ну вот. Годовая квота отцовского участия закрыта.
Смотрит на белобрысую макушку у себя на плече. Морщит нос, надеясь, что то, что сейчас в груди шевельнулось, — ранний инфаркт.
А потом ему вдруг смешно. От этого всего, но больше от себя.
Он еще раз выдыхает. Еще раз хлопает Джона по плечу. И, хмыкнув, роняет:
— Такая хуйня, сынок.
